Войти | Регистрация | Вход необходим для полного использования сайта
 -7.7 °C
Неверие - первый шаг к философии. Скептицизм - худшее из мировозрений.
(Дидро)
 

Педер Хузангай (автобиография)

    Советские писатели, том IV. Издательство «Художественная литература». Москва, 1972. стр. 663-682
    
    
ХУЗАНГАЙ Педер (Петр Петрович)
    
    ПРИЗВАНЬЕ — ЭТО ОДЕРЖИМОСТЬ
    
    Я родился 22 января 1907 года и оказался первым и последним ребенком у матери. Ей было тогда тридцать лет, но роды были очень тяжелыми, с хирургическим вмешательством, и врачи ей сказали, что больше детей у нее не будет, а мне, новорожденному, предрекли неминуемую смерть. Только одна забота была у родственников и близких: чтобы ребенок не умер некрещеным. Поэтому в тот же день, часа через два после рождения, морозным вечером понесли меня в сельскую церковь крестить. Дьякон-чуваш, видимо полный суеверных предрассудков, сказал: «Дадим ему имя отца, авось выживет...» Это означало следующее: когда ангел смерти Эсрель придет за моей душой, он не сразу разберется в двух одинаковых именах; а тем временем можно будет принеcти жертву доброму богу Пюлеху и нейтрализовать злую силу...
    
    Хотя считалось, что село наше исповедовало православие, традиции язычества были еще очень сильны. Люди, посмеиваясь, говорили: «Чтобы угодить русскому богу, достаточно побывать в церкви за всю жизнь три раза». Обязательное крещение, венчание и панихида — вот что под этим подразумевалось. А после этой дани официальной церкви — и крестины, и свадьбы, и похороны непременно справлялись по тысячелетним языческим обрядам. Так же, разумеется, поступили и после моего крещения. Бабка-повитуха, недовольная тем, что мать родила в больнице, сделала символический обряд обрезания пуповины над острым топором и сказала мальчику: «Быть тебе плотником!» А мать моя в больнице, когда ее усыпляли для операции, под наркозом запела обрядовую чувашскую песню «Плач невесты», как ей сказала потом сиделка-чувашка.
    
    ...Я не стал плотником, а к плотникам, как и к другим мастерам — кузнецам, портным, печникам,— мой народ всегда относился с большим уважением. Не сбылось предсказание бабки-повитухи, и это поколебало веру моей матери в магическую силу знахарства: повитухи, как правило, тоже слыли мудрыми знахарками. Мать мне часто с улыбкой говорила потом: «Ты, наверно, в первый же свой день услышал мою песню, вот и вздумал сам потягаться со мной». В ее представлении мелодия и стихи были нераздельны.
    
    Мое родное село называется Сиктерме, что в переводе означает качалку для колыбели. Качалку эту делали из гибкого дерева, чаще всего — из черемухи. Длинный шест одним концом упирался в потолок избы, на другом конце висела колыбель из коры липы или вяза. Сгибающийся и выпрямляющийся при качании шест заменял пружину.
    
    Сиктерме до шестнадцати лет качало меня в зеленой колыбели окружающих лесов и лугов. Пароход, паровоз, электричество, кино — все это были далекие чудеса, недоступные мне. Село расположено в Казанской губернии (ныне — Татарская АССР), в шестидесяти верстах от Волги и Камы и от железной дороги. В пятидесяти верстах к северо-востоку от нас находился когда-то известный город Волжской Болгарии Пюлер (ныне Билярск), в двадцати верстах к западу— город Съвар (Сувар), а на расстоянии девяноста верст к северо-западу — близ Волги — знаменитый «великий город Пълхар (Булгар)». От двух первых древних городов не сохранилось даже руин, лишь валы и рвы. От Пълхара, столицы бывшей Волжской, или Серебряной, Болгарии осталось несколько уцелевших зданий, каменных надгробий с надписями на древнеболгарском языке, потомком которого ученые считают современный чувашский язык.
    
    Многие чуваши из Сиктерме и из окружающих сел совершали паломничество в эти города. Неоднократно бывала в них и моя мать. Там устраивались шумные языческие празднества с жертвоприношениями, с поминовением усопших, с хороводами и играми молодежи. В песнях слышались имена последнего царя булгар Алмуша, мужественного патриота Пюлера Валема-хузя. Историческая память народа обволакивалась причудливыми легендами и преданиями. Разговоры взрослых о давным-давно прошедших временах, их сказания и песни покоряли мое детское воображение. Единственный ребенок в семье, предоставленный почти всегда самому себе, я рос замкнутым, необщительным, и создал свой воображаемый мир добра и зла, мечты и тревог, борьбы и побед. После полевых работ, осенними и зимними вечерами, наши парни и девушки собирались на «уллах» (посиделки), где за рукоделием пели песни, загадывали загадки, рассказывали сказки. А люди семейные с детьми-подростками нередко сходились в избах наиболее знаменитых сказочников. «Пойдем на ночной базар»,— говорил мне обычно отец, когда собирался к такому сказочнику, жившему через двор от нас. Звали его Михаила Чугунух. Это был бедный, но веселый и неунывающий человек. Такой же хлебороб, как все, он слыл еще хорошим красильщиком ниток. Натуральное хозяйство чувашского крестьянства нуждалось в таких мастерах. В маленькой избе в три окна рядом с котлом для варки пищи был вмазан большой котел для разведения красок. Хозяин вечерами что-то колдовал у очага, подкладывал дрова, окунал мотки пряжи, а его рассказы уносили всех нас, сидевших на лавках, на нарах, на полу и дышавших ядовитыми испарениями, в мир силы, красоты и справедливости. Это были для меня подлинные празд­ники — не заметишь, как засидишься до третьих петухов...
    
    Мать моя Варук (Варвара) была дочерью Бориса из недавно крещенного рода Сидель. Их село находилось в тяти верстах от Сиктерме, на той же речке Инча (Жемчуг). Ее отца, моего деда, в народе звали Кудрявый Борис или Борис-адвокат. Будучи неграмотным, он, видимо, слыл человеком умным, толковым и часто в качестве мирского ходатая участвовал в разрешении всяких тяжб. Мать моя, едва помнившая его и знавшая больше по рассказам родных, ставила его мне в пример и, раздосадованная моими проказами, часто бросала мне в сердцах: «Нет, нет! По уму тебе далеко до твоего деда!» Сама она была человеком сильной воли и доброго сердца, до преклонного возраста вышивала и вязала кружева; как все чувашки, знала много песен и отлично их пела. Дожив до восьмидесяти трех лет, за три недели до смерти она спела с чаркой в руке, раскачиваясь в такт мелодии, песню о Дунае моим болгарским друзьям — писателям Веселину и Димитрине Иосифовым. Нередко она сама импровизировала мотив и придумывала слова.
    
    ...По отцовской линии во мне имеется и русская кровь: моя прапрабабушка была крепостной помещика Аристова. Майра-азанне (бабка русская) сохранилась в преданиях рода «белой, словно выкупанной в молоке», «с ковыльными волосами и небесно-голубыми глазами». Ее младший сын, мой прадед, незаурядный певец-импровизатор, сказал про нее:
    
    
    
		«Мать русская твоя», — мне говорят,
		Да, русская красавица она.
		Такую здесь найдете вы навряд:
		На всю Казань была она одна!

    
    
    Мой прапрадед Кирушша женился на ней в Казани, которую по-чувашски зовут Хузан. Отсюда и моя фамилия. Окончание гай, выражающее принадлежность, было прибавлено на манер чувашских языческих имен Улангай, Юмангай... Правда, прозвание это при ревизиях перевели по-русски и стали писать Казанков. В первые годы чувашской автономии, когда культурная революция всколыхнула широчайшие массы трудящихся и высоко подняла самосознание народа, я, как и многие наши поэты, даже в возвращенной фамилии видел символ национального возрождения...
    Кирушша был сыном Ивана, одного из первых «новокрещенов» села. А дальше корни родословного дерева теряются в языческих дебрях и восходят к братьям Питыбаю и Иштыбаю, сыновьям Ахтубая, имена которых зафиксированы в документах семнадцатого века. Так, во «Владенной памяти» от 5 марта 1689 года говорится, что «безъясащной чуваше Иштыбайку Ахтубаеву с товарищи одинатцать человек велено поселитца в Казанском уезде по ногайской дороге за Камою рекою, блиско их же вотчины на порозжей земле по Малому Черемшану реке, меж Атасу и Анчины речек... И в черном лесу хоромной лес и дрова рубить, и лыка снимать, и хмель щипать...». Старая наша деревня (Кивьял), которая разрослась вокруг вотчины Иштыбая, в документах восемнадцатого века так и называлась Иштубаево.
    
    Жизнь шла своим чередом. Семи лет я уже скакал верхом на коне без седла, без стремян, ездил в 'ночное, где вокруг костра в лесу спали такие же, как я, мальчишки под домоткаными суконными чапанами, подложив веревочные недоуздки и ременные узды с удилами под головы. Печенная в золе картошка, чуть тлеющие к полночи головешки, звон бубенчиков и колокольчиков на стреноженных конях во тьме, лай собаки у лесной сторожки, пронзительные крики филинов и сов — таков был жутковатый, но манящий мир в роще за селом. Как все мои сверстники, я полол в поле просо, дергал коноплю и лен, жал рожь. На пальцах левой руки до сих пор у меня шрамы от острого серпа. Пойдет кровь — посыплешь перегретой под палящим солнцем землей и продолжаешь жать. О столбняке или заражении крови никто в селе, разумеется, не имел никакого понятия. Земля считалась священной, и приписывать ей какие-то козни и злодеяния — это в представлении хлебороба-язычника было кощунством. А старшие нас утешали: «Кто поплачет над снопом — тот смеется за столом!» Восьми-девяти лет мне доверили самостоятельную работу в поле: я боронил вспаханную полоску тяжелой деревянной бороной с железными зубьями, которую тащил наш вороной конь, мой ровесник. Десяти — двенадцати лет я уже управлял двухлемешным плугом, в который были впряжены два коня — наш и нашего родственника. Так было принято исстари: во время тяжелых полевых работ однолошадные крестьяне «спаривались». Я прожил в селе до шестнадцати лет, выполняя все посильные работы по крестьянству. Когда мне было четырнадцать лет, умер отец, и мне приходилось работать уже как главе семьи...
    
    А как же с цивилизацией? В нашем селе с 1878 года существовала школа, открытая выдающимся просветителем чувашского народа И. Я. Яковлевым (1848—1930), другом и единомышленником И. Н.Ульянова, отца Ленина. В монографии «И. Я. Яковлев», изданной в 1948 году под редакцией профессора Ф. Н. Петрова, об этом пионере чувашского просвещения и «патриархе чувашской культуры» говорится следующее: «В течение одного человеческого века он создал литературный чувашский язык и дал законченные образцы изложения на нем труднейших видов литературы, то есть сделал то, что для славянских народов сделали Кирилл и Мефодий, для германского — Лютер, для английского — Уиклиф, для французского — Саси». Известно, что В. И. Ленин высоко ценил деятельность Яковлева. Он назвал его «человеком богатырского духа» и в телеграмме на имя председателя Симбирского совдепа писал, что его «интересует судьба инспектора Ивана Яковлевича Яковлева, 50 лет работавшего над национальным подъемом Чувашии и претерпевшего ряд гонений от царизма».
    
    Я с детства слышал рассказы односельчан о «добром чуваше», который «стоит за черный народ» и «хочет облегчить ему жизнь, повести его к свету». Несколько моих родственников и родственниц учились в Симбирске, в Центральной чувашской учительской школе Яковлева, и во время каникул рассказывали о тамошних порядках, о новых чувашских книгах, о неутомимой работе «нашего Жан-Жака». Я только через много лет понял, что так они называли Ивана Яковлевича.
    
    В нашем доме всегда жили один-два ученика, дети наших родственников из ближних сел, продолжающие образование после церковно-приходской школы: у нас к тому времени была уже так называемая двухклассная школа с шестилетним обучением. С жадным любопытством следил я за их занятиями, рассматривал учебники и почти самостоятельно шести-семи лет научился читать. Первая книга «а родном языке, обогатившая созданный мною воображаемый мир и в то же время помогшая мне понять мир реальный,— «Сказки и предания чуваш». В этой книге, изданной Яковлевым в Симбирске в 1908 году, впервые опубликована знаменитая поэма Константина Иванова (1890— 1915) «Нарспи», которая ныне переведена на многие языки мира. Семилетний грамотей, я много не понимал в сложных отношениях взрослых, о которых повествовал поэт. Но меня совершенно покорили магия родного слова, мелодия стиха...
    
    Поэма «Нарспи», написанная в год моего рождения семнадцатилетним юношей, до сих пор поражает мое воображение. Лично я не знаю другого примера из мировой поэзии, чтобы в таком юном возрасте с такой беспощадно-реалистической суровостью поэт проник в психологию своего народа и создал целую галерею столь глубоких, правдивых образов. Нет в Чувашии человека, не знающего этой поэмы. Она оказала огромное влияние на все наше искусство: на драматургию, живопись, музыку, не говоря уже о поэзии. Она, гармонично сочетая форму и содержание и являясь примером высокой простоты, раскрыла перед читателем внутренний мир чувашского народа во всей его слож-ности: со всеми противоречиями. Ее основные герои — Нарспи и Сетнер, эти Ромео и Джульетта нашего народа,— явились образцом высокочеловечной морали, внутренней чистоты, гуманности.
    
    Другим чувашским поэтом, давшим мне почувствовать силу и красоту родного языка, был Мишши Сеспель (1899—1922). «Поэт с пылающим сердцем» — так называют его в нашем народе. Государственный деятель, коммунист, подлинный новатор и реформатор чувашского стиха, он прожил короткую, но яркую жизнь. В 1920 году, в день своего рождения, окинув мысленным взором прожитые годы и размышляя о будущем, Сеспель записал в своем дневнике:
    
    «Закончил 1918 год... вступлением моим в компартию, когда я почувствовал себя таким вольным, сильным, свободным от всех семейных, религиозных и общественных предрассудков, вместе с пролетариатом я почувствовал себя властелином жизни. С тех пор мое сознание ясно. Мысли могучи. Я — коммунист!
    
    Членом Исполкома своей области (Чувашской Автономной области.— П. X.), председателем Ревтрибунала, деятелем пролетарской юстиции вступаю в 22-й год своей жизни. Карьеризма, бесчестности нет в моей натуре, надеюсь никогда не замарать звания коммуниста».
    
    Сеспель пролетел как редкий метеор, оставив неповторимо яркий след на небе нашей поэзии. В небольшом по объему наследии поэта заключена такая взрывная сила, что «цепная реакция» от нее за эти четыре десятилетия распространилась очень широко, включая все новые и новые поколения молодежи. Его страстное обращение к «сыну чувашскому», его «стальная вера» в поступь времени не могут не находить отклика в сердцах чувашских читателей. Поэт имел полное право воскликнуть:
    
    
    
		Во мне стучит мильон сердец. 
		Я не один. Я сам — мильон,
		Мильона чувашей певец. 
		Мильоном стих мой повторен!
		(Переводы здесь и далее мои. — П. X.)

    
    
    Сеспель великолепно знал классическую русскую и украинскую поэзию. Он пытливо следил за всеми современными литературными направлениями и школами, серьезно и вдумчиво изучал свой основной материал —- родной чувашский язык, народную поэзию.
    
    Теоретическая работа Сеспеля «Стихосложение и правила ударений», посвященная законам чувашского языка, совершила настоящую реформу в нашей поэтике. Поэт обосновал и блестяще доказал примерами из своих произведений возможность силлабо-тонического стихосложения у нас, вместо традиционной силлабики. Последователи поэта-новатора составили в Чувашии целую школу, справедливо называемую школой Сеспеля.
    
    Горячий патриот и убежденный интернационалист, Сеспель верил, что его родной народ в новых условиях получит небывалое, всестороннее развитие.
    
    
    
		Чуваш с могучим сердцем, житель новой эры, 
		Плечами подпирая неба свод, 
		Шагнет в простор, одеждой солнечной сверкая. 
		Обнимет Новый День его с любовью, верой, 
		И путь, что впереди, цветами уберет 
		Интернационала радуга живая!

    
    Эти строки, написанные сорок с лишним лет назад, нынче мне кажутся пророческими: так именно «шагнул» перед изумленным миром Андриян Николаев!
    
    Я говорю так подробно о Сеспеле потому, что он оказал огромное воздействие на мое творчество. Он утвердил меня в моем призвании, в поисках нового.
    
    ...Восьми лет я пошел учиться. Застал два класса дореволюционной школы с ее «законом божиим» и телесными наказаниями. В моем стихийно-бунтарском, земном разуме никак не укладывались такие изречения, как «блаженны нищие духом» и «если ударят тебя в правую щеку — подставь левую». Я навсегда возненавидел всякие догмы христианства.
    
    Трудно сказать, как бы сложилась моя жизнь, если бы не совершилась Октябрьская революция, принесшая подлинное — социальное и национальное— освобождение всем народам России. Наверное, я весь свой век прожил бы хлеборобом, как многие поколения моих сородичей, так и не став ни плотником, ни певцом. В поэме «Первая осень» я попытался воссоздать те картины и события, которые происходили в селе между февралем и октябрем 1917 года. Мы, десяти- двенадцатилетние школьники, восприняли поворот в истории мира по-своему: из самодельных пистолетов горохом и сырой картошкой «расстреляли» портрет Николая II и в ночном распевали довольно двусмысленные песни про Распутина и царицу, занесенные к нам матросами и солдатами.
    
    Вскоре после революции наша школа была преобразована в восьмилетнюю, позднее — в десятилетку. В 1923 году я окончил восьмой класс и поступил в Чувашский педагогический техникум в Казани. В 1927—1930 годах учился в Восточном педагогическом институте, тоже в Казани. С увлечением слушал лекции профессора Н. И. Ашмарина (1870—1933) по истории чувашского языка и сравнительной тюркологии. Этот маститый ученый, член-корреспондент Академии наук СССР, положивший начало научного изучения чувашского языка и оставивший монументальный труд — семнадцатитомный «Словарь чувашского языка», сыграл огромную роль в развитии нашей литературы.
    
    В большом, многонациональном городе для меня открылся новый мир, сложный и противоречивый. Это были годы новой экономической политики. Короткое слово нэп приветствовали «красные купцы», которые надеялись на долгий век. Пестрые и шумные базары, частные магазины с блестящими витринами, частное кафе «Аполло» с дорогой сервировкой, рулетка, лото... На экранах кинотеатров «Электра» и «Уни-он» — «Багдадский вор» с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом, «Мулен Руж», «Медвежья свадьба». В ресторане «Татарстан» русский красавеп Сударь поет «Письмо матери» Есенина. Его приятный тенор с надрывом выводит: «Будто кто-то мне в кабацкой драке саданул под сердце финский нож»,— и песня эта ранит юные сердца, неокрепшие души. Бледные анемичные юноши за бутылкой пива уже отрешенно подпевают певцу: «Я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть...»
    
    «Стара, коса, стоит Казань. Шумит бурун: «Шурум... бурум...» Так скажет позднее Маяковский об этом городе. Но была другая Казань. Маяковский увидит и ее: «А здесь, где афиши щипала коза,— «Исполнят такие-то арии...» — сказанием встает Казань, столица Красной Татарии». Для меня это новое — университет, Дом татарской культуры, Дом чувашского землячества, казанская «ячейка» Союза чувашских писателей «Канаш», в члены которой был принят и я. Пытливо присматриваясь к жизни, посещая литературные вечера и -бесконечные диспуты («Есть бог или нет?», «Когда наступит мировая революция?», «Можно ли комсомольцу носить галстук?» и другие), выступая на многочисленных студенческих собраниях со своими стихами, слушая любимцев татарской молодежи Аделя Кутуя и Хади Такташа, вдумываясь в лекцию Владимира Поссэ о Горьком, упиваясь «Гавриилиадой» Пушкина в исполнении известного «безбожника» Гамзы, я уносился думами в родное село, где остались как бы мои корни. Я и поныне навсегда благодарен моему Сиктерме, где узнал изначальные радости и тревоги бытия, где, сочетая простой труд и высокую мечту, научился ценить каждый свободный час, где робкой рукой написал первые бесхитростные строки, не имея никакого понятия о гонораре. Примерно двенадцати лет я уже «схлестнулся с этой дрянью», как названо кем-то вдохновение. Первая публикация состоялась в 1924 году в журнале «Сунтал» («Наковальня»). Привыкший думать о печатном слове как о чуде, я с волнением смотрел на страницы журнала, ощупывал их пальцами: я ли это, мои ли строки? И только через год, приехав в Чебоксары, узнал, что за стихи полагается гонорар. Слово-то какое! Кассир издательства с доброй улыбкой окинул взором мой домашний полушубок, мои лапти и сказал: «Ты, парень, не указал ни адреса, ни имени с фамилией, скрылся за псевдонимом. Вот я и не смог порадовать тебя своевременно». Он отсчитал деньги — и во мне что-то дрогнуло. Признаюсь: не радость, а обиду и тревогу испытал я в ту минуту. Я был сыном природы. Я жил с такими людьми, которые за труд считали только тяжелую работу ради хлеба насущного. Только она и стоила чего-нибудь. А песни и стихи там были, как солнце и воздух, ничьими. Как можно было за них брать плату?! Я, кажется, не знал тогда пушкинских строк: «Не-продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Теперь я, десятки лет беседовавший с Пушкиным как переводчик «Евгения Онегина», «Полтавы», многих лирических его стихотворений, знающий, что значит разделение труда, все же мечтаю о временах, когда поэт будет писать только так: «из вдохновенья, не из платы».
    
    Прежде чем, стать литератором-профессионалом (кстати, первым профессионалом в Чувашии), я работал корректором, судебным переводчиком, статистиком, журналистом... Я уже не говорю о крестьянском труде в деревне и в годы «добровольных скитаний» в поисках собственного кредо, а может быть, в бегстве от себя. Как будто непременно надо искать правду-матку на стороне и как будто можно убежать от себя!
    
    «Быть как дома во всех философских системах и, не растворяясь ни в одной из них, о каждой иметь свое собственное мнение — это и есть становление личности»,— говаривал мне один мой родственник и наставник, спутник моей ранней юности. Он же любил повторять изречение (кажется, Луначарского): «Образованный человек — это тот, кто знает досконально все об одном и понемногу обо всем».
    
    Я вспоминаю об этом, думая о литературных влияних, симпатиях и антипатиях. Конечно, были у меня и произведения-подражания: сначала — народной песне, потом — чувашским поэтам, позднее — русским, восточным и западным. Увлекшись Байроном, захваченный его бунтарским духом и неповторимой жизнью, глухой сельской осенью 1932 года я написал о нем лирическую поэму.
    
    Странно: Некрасов, Кольцов, Суриков и другие «крестьянские» поэты России на меня не оказали такого влияния, как Пушкин, Лермонтов, Блок, поздний Есенин, Маяковский. Даже в переводах моих нет ни строчки из первых. Почему? В чем дело? Мир крестьянства, родной мне по моим собственным мозолям от плуга, от серпа и цепа, видимо, не давал мне в свое время ничего для поэтизации его. А для обличения «идиотизма деревенской жизни» у меня не хватало знаний. Да и не мое это было «амплуа».
    
    Пушкин... Он меня заворожил давно и пожизненно. В нем — в поэте, человеке, в его многогранной личности — я всегда находил и нахожу ответы на самые волнующие вопросы: о свободе и необходимости, о долге и праве, о ремесле и вдохновении, о жизни и смерти... А иногда мне открывать его том бывало... страшно. Я мучительно искал себя. Свой голос.
    
    26 мая 1963 года я прочел в газете «Советская Чувашия» корреспонденцию «О времени и о себе». Журналисты П. Денисов и Г. Хаит попросили Космонавта-3 Андрияна Николаева дать ответы на вопросы известной анкеты Карла Маркса, которую он заполнил по просьбе своей дочери Женни. На вопрос: «Ваш любимый поэт?» Николаев ответил: «Пушкин и мой земляк Хузангай». В первый момент я почувствовал нечто вроде шока: слишком уж несопоставимы имена! «Дистанция огромного размера!» Дальше мысль работала так: «Ах, да — Николаев, чуваш, сын моего народа... видимо, читал...» И — не скрою: по-человечески мне стало радостно, что в формирование духовного мира героя нашего времени и я внес свою лепту. Но он любит Пушкина, которого читал, очевидно, и в моем переводе... А может, и в моих собственных стихах видит запоздалые чувашские перепевы пушкинских мотивов?..
    
    О, день сомнений и тревог! О, этот чародей Пушкин!.. Опять мне стало страшновато...
    
    Как бы ни было, мне отрадно, что мои вкусы сходятся со вкусами лучших людей моего народа: жемчужные россыпи великой русской культуры уже стали доступны нам. Сбылось пророчество поэта: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой и назовет меня всяк сущий в ней язык».
    
    «Что ж о современниках?»
    
    Я ловлю себя на том, что этот вопрос, обращенный Маяковским в «Юбилейном» к Пушкину, пришел ко мне неслучайно. Зимою 1928 года я встретился в Казани с поэтом революции. Это было 23 января в гостинице «Казанское подворье». До этого из русских поэтов я встречался только с Василием Александровским, который произвел на меня тяжелое впечатление. Разговаривая с человеком в русской косоворотке и простых сапогах, затем слушая с трудом произнесенные стихи, я подумал об изнанке великой русской культуры, о губительной «жажде православной». Я, семнадцатилетний юноша, пришел тогда на вечер Александровского, как верующий приходит в храм. Элегантная молодая женщина, приехавшая вместе с поэтом, сказала много хороших слов о нем. Я знал немало его стихов наизусть и декламировал их со сцены. Когда он после доклада поцеловал руку докладчицы-спутницы и долго не мог начать свое выступление, мне мучительно хотелось помочь ему скорее вырваться из этого кошмарного тумана. Мне в те годы казалось (да и теперь кажется), что опьяненному самой поэзией водка противопоказана. Она просто ни к чему.
    
    Впечатления от встречи и разговора с Маяковским отразились в моей поэме «Владимир Маяковский» и в отдельных стихотворениях о нем. Здесь мне хочется посмотреть на эту важную в моей биографии веху более холодным взглядом, с расстояния в 35 лет, и осмыслить для себя главное. Я не разделял теорию «литературы факта» и вообще всю платформу ЛЕФа. Нарочитая грубость, плакатность, рваная фраза, строки-ступеньки — все это, мне казалось, чуждо чувашской поэзии, ее духу, ее тональности. Помню, я пришел к поэту в гостиницу с явным предубеждением. Интерес к нему, ажиотаж вокруг его имени был большой. Почти за неделю до приезда на всех заборах и тумбах для афиш красовалось написанное огромными красными буквами одно-единственное слово: Маяковский. Затем появилась более подробная программа выступления. Помнится, как на афишах поэма «Хорошо!» была разбита на отдельные главки с вызывающими заголовками: «Бей!», «Извольте понюхать!», «Есть революция, а нету масла» и т. п. Время было еще пестрое. Отношение к поэту определялось публикой весьма разношерстной. Нэпачи и обыватели, подхихикивая, читали такие заголовки и шли на вечер. Но поэт, прежде эпатировавший буржуа, теперь беспощадно расправлялся со всякого рода «жрущими и ржущими».
    
    Я пришел к Маяковскому с чувашским народным поэтом-самородком Мигулаем Шелеби. У него были мудрые черные глаза и борода Пугачева. Перед дверью номера он варежками смахнул снег с валенок и, когда на стук послышалось мощное «можно!», снял меховой малахай и, по чувашскому обычаю, сунул его под мышку. На столе горела лампа под зеленым абажуром. Маяковский лежал в жилете на застеленной кровати, которая помещалась в глубине ниши. Под неразутые ноги он подставил стул. Лежал, что-то бормоча, и, казалось, не замечал нашего вторжения. Затем, разглядев в полумраке бороду Шелеби, он приподнялся и быстро спросил:
    
    — А кто вы такие?
    
    Я назвал себя, представил Шелеби и объяснил цель нашего приходи: мы хотели попасть на его вечер. А билетов уже не было. Поэт слегка улыбнулся, посматривая на бороду моего спутника, и спросил его:
    
    — А вы что же, папаша, тоже стихи пишете?
    
    Словоохотливый Шелеби ответил утвердительно и свою беседу с Маяковским пересыпал пословицами, народными изречениями и своими, «на ходу» переведенными строчками. Маяковский то задумывался, то просил его повторить отдельные фразы. Обратившись ко мне, он спросил: «Как правильно — чуваш или Чувашин?». И тут же что-то занес в записную книжку. Затем неожиданно — в упор: «А мой «Левый марш» читали?» Это прозвучало почти озорно. Я ответил утвердительно. Заговорили о поэзии, о звучании чувашских стихов, об особенностях нашего стихосложения.
    
    — Я в Москве слушал одного вашего поэта, — сказал Маяковский.— У вас, по-моему, очень гибкий и музыкальный язык. Есть гласные звуки, напоминающие своей мягкостью звуки французской речи... А переводов с русского у вас много? Надеюсь, среди них есть и мои стихи?..
    
    Чувашским поэтом, которого слушал Маяковский, был Никифор Васянка (Шаланга), в начале '20-х годов учившийся вместе с И. Уткиным и А. Машашвили в институте журналистики. Переводов с русского у нас к тому времени было еще не так много. А «Левый марш», «Во весь голос» и поэму «Владимир Ильич Ленин» я перевел через два года, в год смерти поэта. Как известно, он предугадал эту мою работу и в стихотворении «Казань» (1928) написал:
    
    
    
		Марш
			ваш — 
		наш марш. 
		Я — 
			чуваш, 
		послушай,

			уважь. 
		Марш 
			вашинский 
		так по-чувашски...

    
    
    Неповторимая, как всегда у Маяковского, рифма, чуваш — уважь полна глубокого смысла. В ней зафиксировано именно уважение к возрожденному народу, к его национальному достоинству...
    
    ...Прощаясь с нами, поэт вручил нам записку на имя представителя бюро выступлений П. И. Лавута:
    
    
    
			тов. Лавут.
		Прошу обязательно
		устроить чувашских писателей.
			Вл. Маяковский

    
    
    Мне кажется, записка эта очень похожа на экспромты-двустишия, которые поэт щедро рассыпал устно и письменно. По не зависящим от меня причинам я не смог сохранить эту записку, но тогда же, 19 февраля 1928 года, я опубликовал ее в чувашской газете «Канаш» в статье «Вести из Казани. Маяковский».
    
    В этой статье, отражая противоречивые оценки поэта, споры вокруг его имени, я писал: «Мы — чуваши. Чувашский язык нежен, тих, с внутренней, неброской силой. Не зря говорят, что чувашские стихи текут естественно, сами по себе. Что же взять от Маяковского? На одних восклицательных знаках далеко не уедешь... Недавно один профессор сказал: «У Маяковского огромные легкие и очень маленькое сердце». Он же напророчил ему возможный есенинский конец из-за непомерно раздутого «я»... Трудно гадать о будущем. Может быть, для чувашского стиха и впрямь не годятся разговорные, интонационные строки Маяковского. Время покажет. Но по жизнеутверждающей силе,. по духовной мощи теперешний Маяковский — исполин Улып. Когда смотришь на этого физического и интеллектуального атлета, хочется жить не один век, а два века, три века».
    
    Почти сорок лет назад я, романтически настроенный юноша, «подающий надежды» начинающий стихотворец, предпринял первое самостоятельное путешествие. В течение девяти месяцев я колесил по Средней Азии и Кавказу. Впрочем, слово «колесил» не совсем точно: мне часто приходилось передвигаться и на верблюдах, и на ослах, и пешком.
    
    Средства мои составлялись из случайных заработков: я носил чемоданы на вокзалах и пристанях, нанимался выбивать ковры или рубить дрова. Это давало мне возможность заглянуть за глинобитные стены караван-сарая, в скрытую от посетителей подлинную — и фигуральную— кухню чайханы или духана, в частные дома и квартиры. Слово нэп еще грело многих обывателей: частные магазины, рестораны, ночлежки, караваны — все это было обычным явлением.
    
    Работал я и статистиком в районах Туркменистана, где в то время проводилась земельно-водная реформа, участвовал во Всесоюзной переписи населения (декабрь 1926 года). Это тоже знакомило меня со многими сторонами быта неизвестных мне дотоле народов.
    
    Я был уверен, что рожден «для звуков сладких», если не для «молитв». Все «житейское волненье», вся «корысть» должны были служить этим «звукам».
    
    
    
		Быть может, все в жизни — лишь средство 
		Для ярко-певучих стихов.

    
    
    Не помню, знал ли я тогда эти строки Брюсова. Но ощущение это жило во мне. И я писал о музыке ночных караванов, о сверкающей над пограничным горным хребтом загадочной луне, к которой взывает воображаемая мною персиянка из гарема Риза-Шаха Пехлеви, и о многом другом. Ведь я поехал в Среднюю Азию, завороженный «Персидскими мотивами» Есенина. Мне хотелось подышать воздухом Сзади и Хафиза, Фирдоуси и Омара Хайяма.
    
    С другой стороны — я прочел к тому времени всего Джека Лондона и как бы физически ощущал на себе действие сильных характеров, созданных этим замечательным писателем. «Мартин Идеи» был неотлучно со мною. Мне казалось: сделай я какой-то скачок — и сразу достигну гималайских вершин поэзии. Кто в девятнадцать лет согласится на меньшее?!
    
    И, конечно, одним из сильнейших толчков, которые сдвинули меня с места, были романтические рассказы М. Горького. Они подхватили меня, словно крылья сокола...
    
    ...Ранней весной 1927 года я сидел на берегу реки Кодор, между Сухуми и Очемчире, где произошло ничем на первый взгляд не примечательное событие, описанное Горьким в рассказе «Рождение человека». Да, родился обыкновенный человек у обыкновенной русской женщины-крестьянки, которую недород и голод оторвали от родных мест и забросили в эти края. И автор рассказа выступает в нелегкой роли акушера... Но в произведении этом поражает сочетание суровой действительности с огромным, выстраданным гуманизмом. Все это с таким мастерством переплавлено в живое слово, что происходит чудо: на каких-то десяти страницах перед нами как бы проходит вся история России...
    
    Я очень любил этот рассказ, часто перечитывал его, и через несколько лет перевел вместе с поэмой (так назвал ее Горький) «Двадцать шесть и одна» на чувашский язык.
    
    ...А пока я сидел ранним весенним утром на берегу Кодора и старался представить себе ту осень 1892 года, в которую родился здесь «буйный орловец», «человек неизвестной судьбы».
    
    «Шуми, орловский! Кричи во весь дух...» — как бы слышались мне слова Горького. И казалось: над морем я видел юного правдоискателя и развевающиеся пряди его длинных волос, чем-то напоминающие крылья сокола.
    
    Через несколько дней на сухумском базаре я встретил странного человека. Уже вечерело. Лавочники стали закрывать свои лавки. А на толкучке еще раздавались на разные лады певуче-зазывные голоса. Широкоплечий мужчина лет шестидесяти, с клочковатой полуседой бородой, увешанный несколькими парами модных шелковых чулок,, озорно подмигнул мне и крикнул:
    
    — Эй! Какое у тебя право носить длинные волосы? Ты что — Максим Горький?!
    
    Меня насторожил нерусский акцент. Но вступать в разговор не хотелось: человек был сильно навеселе. А джигит в абхазской войлочной шляпе, подпоясанный узким кавказским ремнем, дернул его за рукав и тихо что-то сказал. Я расслышал чувашские слова, не стерпел и заговорил с ним по-чувашски.
    
    Сдвинув на затылок пожелтевшую — когда-то серую — каракулевую шапку, человек с чулками уставился на меня удивленными глазами и шумно стал приглашать к себе в гости... А через несколько дней мы сидели в домике на окраине города. Чувашская семья. Торговец чулками занимает здесь угол. Звали его Павел Тураев. Он был совершенно трезв. Изредка со вкусом нюхал табак и, чихая, приговаривал:
    
    — Вот это по-наполеонски!
    
    Затеяли игру в карты. С большим азартом Тураев играл в подкидного дурака и, как выяснилось, никакой денежной игры не признавал.
    
    — Каждая копейка — капля пота и крови, а не вздохи дамы пик по королю червей! — сказал он.
    
    Я еще ничего не знал о его прошлом. Видел в нем только мелкого торговца, которому не очень-то приходится проливать свой пот и кровь. Мне не терпелось узнать, почему его возмутили мои волосы и при чем тут Горький. Я осторожно спросил его об этом. И он рассказал, как на Волге работал грузчиком, как спал в Самаре под одной лодкой с Горьким...
    
    — У него были такие же длинные волосы... В свободные минуты он рисовал портреты товарищей. Рассказывал интересные истории. А больше сам слушал других. Мы его очень любили: он справедливый был человек... Потом...
    
    Потом Павел Тураев, сын крестьянина, уже оторванный от земли, как перекати-поле, попадает из одного места России в другое, с помощью «добрых людей» заводит торговлишку красками да нитками, крючками да пуговицами, нафталином да яичным мылом... Революция застает его уже с кругленьким капитальцем.
    
    — Приехал я как-то в Нижний. На ярмарку... Читаю афишу: М. Горький — «На дне». Купил билет в первый ряд! Да: все, как есть, правда. Много я видел таких, неприкаянных. Видел, а дороги разошлись. Он-то соколом взлетел. А я... Ни нашим, ни вашим. Рубль сделал богом своим. Думал, надежно, навеки. ан нет: прогадал малость. Темнота!
    
    Не знаю, где и как встретил свой конец Павел Тураев. Мне он показался фигурой колоритной, одним из многочисленных типов дореволюционной Чувашии, шире — России времен горьковекого цикла «По Руси».
    
    В 1928 году М. Горький из Италии прислал письмо чувашскому писателю Д. Петрову-Юману. В нем я с радостным удивлением прочитал: «В юности, во время бродячей жизни моей, я нередко встречал чуваш, бывал в Чебоксарском уезде, имел даже приятеля-чуваша, он был грузчиком в артели Сумарокова на нижегородских пристанях. Очень мягкий человек, силач, хороший певец, не помню уже, как звали его, кажется — Петр или Павел».
    
    Через шесть лет, в дни Первого съезда советских писателей, я напомнил Алексею Максимовичу об этом его письме и кратко рассказал о моей сухумской встрече. Мне хотелось проверить мои впечатления, уловить в словах Горького какие-то детали, подтверждающие мое предположение. Но он был один, а нас было много. Все хотели сказать ему что-то сокровенное, услышать его ответ, поймать его взгляд.
    
    — Много воды утекло! — сказал мне Алексей Максимович. — Но возможно... Возможно, он — мой приятель — и стал нашим классовым врагом: пути господни неисповедимы...
    
    Живое общение с поэтами-современниками имело для меня решающее значение в понимании и оценке их творчества. Иногда какая-нибудь незначительная деталь — интонация, взгляд, жест — меняла прежнее мнение: или срывала благовидную маску с «лирического героя» и навсегда отвращала душу (как у нас говорят) от автора, или углубляла мои симпатии, уважение к нему. Я мог бы рассказать, как радостны и поучительны были для меня беседы с русским Николаем Тихоновым, с латышом Яном Судрабкалном, с болгарином Ламаром и с другими моими коллегами.
    
    С чувством радости за удачу собрата и чувством благодарности за искреннюю дружбу я посвятил многим поэтам-современникам стихи, которые читатель найдет в моих книгах. Никл «Послания друзьям» будет, очевидно, все время пополняться. Может быть, он станет моим пожизненным, но самым приятным трудом.
    
    Хорошо помню мою первую встречу с Павло Тычиной в 1933 году. Это было в Харькове. Поэт жил в Доме слова (Будинок слова). Мои украинские друзья рассказывали мне, что Тычина очень много работает, в частности, редактирует армяно-украинский словарь и усиленно занимается японским языком. Как специальный корреспондент центральной чувашской газеты «Коммунар», выходившей в Москве, я был командирован тогда на Харьковский тракторный завод, а затем должен был поехать на Вседонецкую конференцию шахтеров в Юзовку. Мне очень хотелось познакомиться с Тычиной. 12 мая «Лiтературна газета» в переводе Гро Вакара напечатала мое стихотворение. Это был мой дебют на Украине и вообще первая иноязычная публикация, если не считать русских переводов. Друзья известили меня, что Павло Григорьевич прочитал мои строки и проявил интерес к моему визиту. В скромном кабинете Тычины висел портрет Коцюбинского и — к моему удивлению — карта Чувашии. На столе лежала подшивка газеты, которую я представлял.
    
    У Павла Григорьевича был изможденный вид. Темный галстук «в линейку» оттенял сильную бледность лица. Он мне показывал суррогаты, какими питались в деревне его родственники: па Украине был голод. В его словах, в тоне разговора чувствовалась большая боль, подавленная бессилием помочь соплеменникам. Внешне он говорил спокойно, тихо, но мне представлялось, как будто огромное горе перегорело до дна и пеплом оседает на душу...
    
    В том году чувашские писатели оказали посильную помощь другу и соратнику Сеспеля, поэту-селянину, бывшему председателю комбеда Федору Пакрышень, который в 1921 году приютил сына Чувашии и похоронил его после трагической смерти. Он сделал надпись в стихах на мраморной плите, которую прибил к временному дубовому обелиску:
    
    
    
		Оця едина могила 
		Великого поета сховала. 
		3 ним багато пiсень нових 
		Буденна земля втеряла.

    
    
    Рассказ о дружбе поэтов-единомышленников, коммунистов, глубоко взволновал П. Тычину. Он загорелся мечтой — открыть уголок Сеспеля в харьковском музее Шевченко: чувашский поэт перед смертью переводил «Катерину» и еще у себя на родине написал по мотивам знаменитого «Заповiта» стихотворение большого лирического накала «Как умру». Ныне в городе Остре поставлен памятник Сеспелю с надписью на трех языках: чувашском, украинском, русском. Издана книга поэта в переводе лучших мастеров украинского слова: Тычины, Рыльского, Сосюры, Бажана, Малышко и других.
    
    Павло Тычина — лучший друг чувашской литературы, чувашского народа. Президиум Верховного Совета Чувашии наградил его, в числе других украинских переводчиков Сеспеля, почетной грамотой.
    
    Лично для меня на протяжении всех этих тридцати лет Павло Григорьевич является высоким авторитетом как в литературе, так и в жизни. Много мы дарили книг друг другу. Тома с автографом Тычины украшают мою библиотеку. Нередко я беру тот или иной его сборник в мои поездки. Но мне были по-особому дороги первые надписи на «Лирике» и «Чернигове», которые — увы! — пропали по причинам, от меня не зависящим.
    
    ...Другой большой поэт Украины Максим Рыльский прислал мне свою книгу «Радуга над миром». Меня потрясло одно из стихотворений цикла «Зимние записи», помеченное 31 декабря 1961 года. В своей повседневной жизни, в литературном быту, и не только в литературном, я остро ощущаю именно то, о чем с таким гражданским мужеством, с таким благородным гневом написал М. Рыльский, мой давний учитель, мой старший собрат и вдохновитель...
    
    Вспоминая свой жизненный путь, невозможно обойти годы войны... Я думаю, каждый мой современник нет-нет да и оглядывается на эти испепелявшие душу годы, независимо от того, заполняет ли он сухую анкету или поверяет свои сокровенные мысли близкому человеку.
    
    Война и поэзия... «Когда говорят пушки — музы молчат». Вопреки этому старому изречению, музы всех наших искусств заговорили тогда в полный голос. Вряд ли в истории нашей Родины существовало когда-нибудь такое единство народа и его певцов. Слов нет, и тогда
    не все было совершенно в нашем ремесле. Не все сохранится в веках. Но все до последнего слова было подчинено единой высшей цели. Быть или не быть Родине, народу, каждому из нас — так стоял вопрос. «Быть!» — говорили мы, и каждый, в меру своих сил и умения, старался служить общему делу. Все виды поэтического оружия, все жанры — поэма, лирический монолог, письмо-наказ народа своим сынам-бойцам и ответ-клятва бойцов, солдатский лубок, песня — все работало на победу.
    
    Я начал войну рядовым солдатом Донского фронта, который затем соединился со Сталинградским, окружив армию фельдмаршала Паулюса. Помню, как в метельные дни и морозные ночи из осажденного Ленинграда дошел до наших окопов голос Николая Тихонова. Чеканные ритмы поэмы «Киров с нами» потрясали солдатские сердца. Надо было видеть лица воинов, когда при свете коптилки из снарядной гильзы они прислушивались к строкам поэта:
    
    
    
		В железных ночах Ленинграда 
		По городу Киров

    
    
    Я читал их бойцам и вспоминал другие строки, других поэтов, ощущал преемственность советской культуры с великой культурой прошлого. И чувство ненависти к врагам культуры, чувство мести (да, не скрою!) «и за Гете, и за Данте, и за кровь детей» (строки из моего стихотворения) я попытался выразить во многих моих окопных стихах. Там же, в блиндажах, я работал над русским переводом моей поэмы «Таня», написанной в апреле 1942 года. Поэма пользовалась широкой популярностью в Чувашии, отдельные ее части распевались народом, как песни. Перевод удалось закончить только на территории Польши, где я был уже политработником, а затем военным журналистом.
    
    Бывали минуты, когда я не верил, что написанное мною на фронте увидит свет. А писалось ведь не только для очередного номера газеты, но и «для себя». Особенно — стихи. Строго говоря, настоящий поэт пишет всегда — «для себя». Для него это такая же насущная потребность, как еда, питье, сон. Но тогда писали стихи не только профессиональные поэты. Я наблюдал это на фронте всюду. И солдат-новобранец, и строевой офицер, и седой интендант... все звания всех родов войск. И все — «для себя».
    
    Широко известная песня Алексея Суркова «Землянка» не только запросто жила в каждом окопе, но и породила множество подражаний, и, смею думать, на многих языках.
    
    В Чебоксарах год тому назад в беседе с чувашскими писателями А. Сурков вспомнил свою стычку с редактором, которого никак не устраивала следующая строка песни:
    
    
    
		На поленьях смола как слеза.

    
    «Почему слеза? Зачем плакать?!»
    
    А слеза эта была горючая, жгучая. И она очищала солдатские сердца. Это было слово правды. Скажут, в малом? Неверно. Душа человеческая — это немало. Она вечно была и будет предметом лирики.
    
    Самым большим событием военных лет для себя считаю вступление в ряды КПСС. Это было под Сталинградом. Кто на диске автомата, кто на лопате, кто на опрокинутом котелке писал, положив клочок бумаги: «Если в завтрашнем бою меня убьют, прошу считать коммунистом». Так же писал и я, рядовой солдат. В душе раздавались слова песни:
    
    
    
		А до смерти четыре шага...

    
    
    Но смерть казалась уже не такой страшной. Не только потому, что на миру и смерть красна. А потому, что я почувствовал, как приобщился к более долговечному, чем жизнь отдельной личности. То было ощущение нашего общего, огромного, бесконечного, бессмертного дела...
    
    Мы живем в удивительное время небывалого интереса народов друг к другу. Нам ясно видны уже контуры человека будущего с его интеллектуальными масштабами и гармоническим душевным складом, с присущим ему чувством подлинного братства всех людей планеты. Поэзия, по моему глубокому убеждению, располагая наиболее эффективными средствами воздействия на человеческое сознание, многое делает для воспитания чувства братства.
    
    В последние годы на страницах газет и журналов было много споров о национальном и интернациональном в литературе. Затрагивались насущные вопросы взаимопроникновения и взаимообогащения национальных культур. Спрашивалось, имеет ли право писатель на «двуязычие», то есть может ли он писать на своем родном языке и на русском, или он должен быть «однолюбом»; куда отнести произведения нерусского писателя, написанные по-русски: к русской литературе или к литературе его родного народа... Полемические статьи по этим вопросам А. Агаева, В. Солоухина, Н. Джусойты и других авторов, опубликованные в центральной печати, вызвали самые различные толкования. В одной из своих статей Ахед Агаев в подтверждение своего тезиса называет и мою фамилию. «Все, что написано П. Хузангаем, как на чувашском, так и на русском языке, входит в сокровищницу чувашской литературы», — говорит он («Споры и истина». — «Литература и жизнь» от 2 сентября 1962 г.).
    
    Мне кажется, что иногда мы ломимся в открытую дверь. Когда-то я написал на одной из моих книг, подаренных мною русскому литературоведу, моему другу:
    
    
    
		История и география наши 
		Велели мне стать двуязычным поэтом. 
		Но сердце, и разум, и дух мой — чуваши, 
		Прошу я биографа помнить об этом.

    
    
    Но дело оказалось не так просто. Кое-кто понял это «двуязычие» чуть ли не как наступление против всего национального. Естественный процесс приобщения к русской и мировой культуре через русский язык, по мысли некоторых, будто бы противоречит развитию национальных языков, национальной самобытности искусства и росту национального самосознания. Поэты особенно чутко реагировали на это. По чувашскому народному поверию, иногда на миг открывается в самом зените «крышка синего неба». Попроси в тот момент у неба что угодно — все получишь, любое желание исполнится. Народный поэт Чувашии Яков Ухсай, размышляя о судьбе родного языка, о некоторых нигилистически настроенных своих соплеменниках, использовал этот образ «крышки неба» в одноименном стихотворении и высказал свое сокровенное желание: «Оставь меня поэтом чувашским!» Стихотворение кончается следующей строфой (перевод подстрочный):
    
    
    
		Не ломай голову думами о возможной гибели языка,—
		Он сегодня нужен народу!
		Какой язык придет для будущих времен —
		Это покажет другой светлый век.

    
    
    Более драматично звучит этот мотив в стихотворении народного поэта Дагестана Расула Гамзатова «Родной язык».
    
    
		Кого-то исцеляет от болезней 
		Другой язык, но мне на нем не петь. 
		И если завтра мой язык исчезнет, 
		То я готов сегодня умереть.

    
    
    Да, я «двуязычен». Но, откровенно говоря, не страдаю от этого. Не чувствую раздвоения. Тем более не собираюсь хоронить чувашский язык «и завтра, ни значительно позднее. Я «двуязычен», но всегда помню слова нашего просветителя И. Я. Яковлева: «Ничтожные люди готовы считать родной народ свой ничтожным и пытаются отмежеваться от него. Они хотят примазаться к чужой славе, к славе народа, считаемого великим. От таких людей отворачиваются и свои, не признают их и чужие. Сильные люди борются за то, чтобы прославить родной народ, сделать его великим. Они понимают, что отсутствие собственных достоинств нельзя маскировать достоинствами нации».
    
    Большой поэт немыслим вне истории своего народа, на каком бы языке он ни писал. Внести свою посильную лепту в дело всестороннего развития моих соплеменников, чтобы они стали «в просвещении с веком наравне»,— вот за что ратую я. С этой же мыслью я всегда поддерживал взаимные переводы произведений классики и лучших образцов современной многонациональной литературы. В моем литературном хозяйстве большое место занимают поэтические переводы. Кроме Пушкина, я перевел «Горе от ума», «Ромео и Джульетту», все стихотворения Христо Ботева, «Владимир Ильич Ленин» и «Во весь голос» Маяковского, отдельные произведения Лермонтова, Шевченко, Бараташвили, Вазова, Исаакяна, Тычины, Рыльского, Вапцарова, Багряны, Гамарра и многих других советских и зарубежных поэтов. На русский язык мною переведены все поэтические произведения Константина Иванова и Мишши Сеспеля, а также стихи многих современных чувашских поэтов. Надо ли говорить, что приобщение к мировой поэзии, к разнообразнейшим поэтическим индивидуальностям явилось для меня неповторимой школой мастерства? Радость открытия близких для себя чувств и мыслей в образцах иноязычной поэзии, невольное сопоставление своих опытов с филигранной работой мастеров, сверка своего голоса с могучими голосами прошлого и настоящего — все это было благотворно.
    
    ...Сорок лет сознательной поэтической работы. Сорок с лишним отдельных изданий. Стихи мои переведены на двадцать пять языков, в том числе, на английский, болгарский, венгерский, вьетнамский, немецкий, румынский, французский, чешский. (Здесь дело не во мне: таковы масштабы интересов к народам нашей страны, к их культуре.) В русском переводе издано девять книг. В 1950 году правительство Чувашии присвоило мне почетное звание народного поэта. Все же... все же с вершины сегодняшнего и особенно завтрашнего дня вся моя работа кажется мне большой черновой тетрадью с экспериментами, исканиями, ошибками и с очень малой долей безупречного, совершенного. Видимо, чувствуя это, я как-то написал четверостишие:
    
    
		Дни наши — черновик: нет силы 
		Переписать иль недосуг. 
		Взял чистый лист, перо, чернила, 
		Глядишь — и пройден жизни круг.

    
    
    Это не пессимизм. Это требовательность к себе. Неудовлетворенность сделанным. Пока это чувство со мной — я еще живу. Я в состоянии двигаться вперед.
    
    Предстоят новые поиски, радости, разочарования, потому что
    
    
    
		Призванье — это одержимость, 
		Труд, подвиг, ежедневный бой 
		И схватка на краю вершины — 
		Не с кем-то, а с самим собой.

    
    
    г. Чебоксары
    
    
Журнал «Вопросы литературы», 1964, № 1.
(Печатается с сокращениями.)
    

    Народный поэт Чувашии, лауреат Государственной премии Чувашской АССР имени К. Иванова Петр Петрович Хузангай умер в Чебоксарах 4 марта 1970 года.
    
    
    
    

 
 
Ссылка статьи :: Версия для печати

Последние изменения внес Chavash (2009-05-24 02:32:15). Просмотрено: 29338. Данную страницу Администраторы еще не просмотрели. Внесенные изменения могут быть потеряны!
Orphus

Баннеры

Счетчики